1 октября 1926 года Нильс Бор в нетерпении ожидает на вокзале прибытие поезда, на котором в Копенгаген должен приехать Эрвин Шредингер. И едва встречает его, разгорается спор. Знаменитая копенгагенская «битва» начинается прямо на перроне. Через несколько дней Шредингер читает в Датском физическом обществе доклад об основаниях волновой механики. Непрерывная волна оказывается лицом к лицу с копенгагенской дискретностью.
Спор идет почти без перерыва. Когда Шредингер, измученный дискуссиями, слег с сильной простудой, Бор продолжил спор у его постели. Жена Бора кормила гостя бульоном, а Бор пытался убедить его принять квантовые скачки. В какой-то момент Шредингер не выдержал: если эти проклятые скачки останутся в теории, сказал он, то лучше бы он вообще с ней не связывался.
Эта сцена хорошо передает странность рождения квантовой механики. Теория почти сразу начала блестяще работать — но физики так и не договорились, что именно стоит за ее формулами.
Позже появятся копенгагенская интерпретация, многомировая картина Эверетта, объективная редукция, реляционные и информационные подходы. Спор продолжится в переписке Эйнштейна и Бора, в экспериментах, связанных с неравенствами Белла, и в десятках попыток сформулировать картину мира, которая объяснила бы один и тот же успешно работающий формализм. Копенгагенская интерпретация победит институционально — но не потому, что переспорит остальные, а потому, что окажется удобнее для преподавания и вычислений.
Через сто лет вопрос не закрыт.
Даже спустя сто лет можно задать вопрос не о том, верно ли уравнение Шредингера, а о том, на каком языке его вообще можно записывать и понимать
В юбилейном 2026 году исследователи MIT Уинфрид Лохмиллер и Жан-Жак Слотин предложили любопытный ход. Они попытались показать, что волновую функцию Шредингера в ряде квантовых задач можно точно получить, используя язык, гораздо сильнее напоминающий классическую механику: принцип наименьшего действия, траектории и плотность их распределения.
Это не означает возвращения к школьной классике и тем более не доказывает, что квантовый мир «на самом деле классический». Чтобы получить квантовое поведение, привычный язык приходится существенно расширить. Но сам результат интересен уже тем, что привычная форма записи квантовой механики оказывается не единственным способом организовать ее описание.
Есть здесь и почти символический поворот. В фейнмановской картине квантовая частица словно проходит по всем возможным путям. Лохмиллер и Слотин пытаются получать тот же квантовый результат из небольшого набора специально выделенных траекторий — если правильно учитывать их структуру и плотность.
Работа уже стала предметом технической дискуссии, и говорить о пересмотре оснований квантовой механики явно рано. Ее значение для этой истории скромнее — и потому, возможно, интереснее. Она показывает, что даже спустя сто лет можно задать вопрос не о том, верно ли уравнение Шредингера, а о том, на каком языке его вообще можно записывать и понимать.
Центральное уравнение квантовой теории от этого не меняется. Но появилась серьезная попытка выразить тот же квантовый результат на другом языке.
И отсюда возникает более широкий вопрос. Не случалось ли в истории физики так, что один математический язык побеждал не потому, что был последним словом о природе, а потому, что лучше соответствовал возможностям своей эпохи — его было удобнее считать, преподавать, передавать инженерам и превращать в работающую технику?
Удивительно, но практически одновременно другой математический аппарат XIX века уже вернулся не в фундаментальную теорию, а в технику. Речь о кватернионах.
Их возвращение началось не с философии и не с попыток переписать картину мира, а с практики. В эпоху трехмерной навигации, робототехники, спутниковой ориентации, компьютерной графики, виртуальной и дополненной реальности выяснилось, что старый язык Гамильтона обладает качеством, которое невозможно заменить общими словами: он удобен.
Там, где нужно описывать ориентацию объекта в пространстве, кватернионы оказались лучше многих привычных альтернатив. Они позволяют избегать неприятных сингулярностей вроде gimbal lock — потери одной степени свободы при совпадении осей вращения, — компактно задавать повороты, плавно интерполировать ориентации, работать с последовательностями вращений. Сегодня без них трудно представить системы управления движением — от спутников и беспилотников до роботизированных манипуляторов, игровых движков, 3D-графики и VR-шлемов. То, что когда-то казалось избыточной математической роскошью, стало незаметной частью повседневной техники.
Сегодня без квартернионов трудно представить системы управления движением: от спутников и беспилотников до роботизированных манипуляторов, игровых движков, 3D-графики и VR-шлемов
На этом фоне работа MIT перестает выглядеть изолированной. Лохмиллер и Слотин не вернули классическую механику в школьной форме. Они взяли старый язык действия и расширили его до многозначности, плотности и ветвления путей. Кватернионы прошли похожий путь в другой области. Они не отменили векторный анализ и не доказали, что XIX век был «правильнее» XX века. Они показали другое: некоторые языки были отложены не потому, что исчерпали себя, а потому, что научная и техническая среда еще не была готова использовать их сложность.
К столетию квантовой механики возвращаются не отдельные исторические курьезы, а целый тип забытых языков. Один — через фундаментальную попытку заново прочитать уравнение Шредингера. Другой — через инженерную повседневность спутников, роботов и цифровых пространств. В обоих случаях старое возвращается не как реставрация, а как рабочий ответ на задачи, которые прежний доминирующий язык удерживал хуже.
Физика не ошиблась, выбрав комплексные числа, векторы или гильбертовы пространства. Именно эти языки дали ей вычислительную мощь и дисциплину. Но их победа была еще и победой переносимости: того, что можно преподавать, считать, стандартизировать, передавать инженерам, встраивать в лабораторную и индустриальную практику.
Вычислительная цивилизация меняет этот критерий. То, что раньше казалось слишком громоздким, теперь может быть нормальным. То, что трудно было держать в голове, что плохо укладывалось в бумажный учебник, можно держать в коде, в алгоритме.
Именно поэтому работа MIT так точно ложится на столетний рубеж квантовой механики. Юбилей матричной механики Гейзенберга и волнового уравнения Шредингера не вызвал большого культурного резонанса. Но за внешней скромностью юбилея обнаружился более существенный факт: квантовая механика подошла к своему столетию как теория, снова открывающая вопрос о собственном языке. Не о том, верна она или неверна. В вычислительном отношении ее успехи по-прежнему почти беспрецедентны. Вопрос другой: не слишком ли долго исторически победившая форма ее записи принималась за окончательную форму самой реальности?
Это подозрение возникло не сегодня. За целый век квантовая механика так и не получила единой картины того, что означает ее формализм. Копенгагенская линия, многомировая интерпретация, реляционные и информационные подходы, QBism, объективные модели редукции — все это действующие варианты чтения одной и той же успешной теории. Как заметил Натаниэль Дэвид Мермин в 2012 году в своей колонке в Physics Today, новые интерпретации квантовой механики появляются каждый год, но ни одна не исчезает.
Для зрелой физической теории это необычно. Мощнейший и элегантнейший математический аппарат не снял главного напряжения.
Векторный анализ лучше соответствовал времени, которому нужны были электросети, телеграф, радиотехника, расчетные школы и техническая дисциплина. Физика выбрала не самый богатый язык, а язык, который лучше входил в цивилизационный оборот
Между измерениями система развивается гладко, строго, обратимо. В момент измерения появляется событие: один результат, фиксация, необратимый переход от множества возможного к одному действительному. Формальная процедура, которую фон Нейман описал как проекционное измерение, не осталась чистой математикой. Она стала местом разрыва между уравнением и реальностью — между дискретностью квантового события и гладкостью комплексного формализма.
Здесь множественность интерпретаций перестает выглядеть внешним философским шумом. Если новые прочтения появляются, но старые не исчезают, возможно, спор идет не только о толковании квантовой механики. Он касается языка, в котором ее успех был закреплен. Одна и та же теория слишком хорошо считает и слишком неоднозначно говорит о том, что именно существует.
Работа MIT не закрывает этот вопрос, но резко уточняет его. Если уравнение Шредингера можно получить через расширенный классический язык действия и плотности, значит, привычная комплексная запись была не единственно возможной формой квантовой теории. Она была великой исторической формой. Возможно, даже необходимой для первого века квантовой механики. Но не обязательно окончательной.
Чтобы понять, почему возвращение математического аппарата XIX века столь важно, нужно вернуться к моменту, когда кватернионы впервые появились как возможный язык физики.
В 1843 году Уильям Роуэн Гамильтон записал формулу:
i² = j² = k² = ijk = −1
— и открыл не просто новую технику счета. Он предложил иной тип математического поведения. В комплексных числах мнимая единица позволяла выйти из одномерной числовой прямой на плоскость. Кватернионы делали следующий шаг: они позволяли говорить о вращениях в трехмерном пространстве так, будто само число стало не точкой, а действием. Число переставало быть пассивной координатой и превращалось в оператор ориентации.
Цена этого шага была немедленной. В кватернионах порядок умножения имел значение. В общем случае pq уже не было равно qp. Для математического вкуса XIX века это выглядело почти как нарушение естественного порядка мысли. Умножение, одна из самых привычных операций, переставало быть симметричным.
Но именно эта неудобность делала кватернионы близкими к реальному пространственному движению. Вращение тоже не вполне симметрично. Повернуть тело сначала вокруг одной его оси, а потом вокруг другой не то же самое, что выполнить эти операции в обратном порядке. Мир ориентаций с самого начала некоммутативен. Кватернионы были ранним языком порядка операций. Они вводили в саму структуру счета то, что физика позже будет снова обнаруживать в мире: последовательность имеет значение, направление имеет значение, ориентация имеет значение.
Волновая функция, комплексные амплитуды, унитарная эволюция постепенно начали восприниматься не как исторически выбранная форма записи, а как почти естественный способ говорить о микромире
И все же эпоха не приняла их как универсальный язык. Кватернионы оказались слишком тяжелыми для режима науки, который должен был не только мыслить, но и преподавать, считать, стандартизировать, передаваться инженерам, встраиваться в лабораторную и индустриальную практику. Язык физики должен быть не только выразительным. Он должен быть переносимым и операционально удобным.
Самый наглядный пример — судьба электродинамики Максвелла. Сегодня мы привыкли видеть его уравнения в компактной векторной форме, как будто именно так они и родились. Но это не так. Максвелл работал в интеллектуальной атмосфере, где кватернионная запись еще была живым языком математической физики, и его первоначальный аппарат был гораздо ближе к этой традиции, чем к школьной векторной лаконичности позднейших учебников. Электромагнитное поле в его мышлении еще не было сведено к привычной системе векторов, дивергенций и роторов.
Затем пришли Хевисайд и Гиббс и сделали то, что в истории науки происходит чаще, чем принято думать. Они не просто уточнили Максвелла. Они переупаковали его. Выделили из более тяжелого, философски насыщенного и алгебраически тревожного языка тот практический каркас, который оказался пригоден для массового использования.
Векторный анализ сделал электродинамику короче, удобнее, инженернее. Он убрал лишнюю метафизическую тяжесть, упростил запись и превратил поле в язык, с которым можно было работать в аудитории, лаборатории и на заводе. Хевисайд и Гиббс сделали электродинамику рабочей наукой нового технического века.
Векторный анализ лучше соответствовал времени, которому нужны были электросети, телеграф, радиотехника, расчетные школы и техническая дисциплина. Физика выбрала не самый богатый язык, а язык, который лучше входил в цивилизационный оборот.
Кватернионы не исчезли, но потеряли статус возможного универсального языка. На долгое время они стали казаться красивой, но чрезмерной ветвью математической физики, историческим курьезом рядом с победившей ясностью векторов и комплексных чисел.
В XX веке этот механизм сработал уже на другом уровне. Квантовая механика принесла радикально новую физическую реальность, и ее аппарат был чрезвычайно мощным. Но вместе с вычислительной силой он закрепил и определенный вкус. Хорошая теория должна была выглядеть линейной, компактной, симметричной, математически прозрачной и почти неизбежной. Все, что выглядело тяжелее, грубее, менее ассоциативно, менее гладко или слишком зависело от порядка операций, начинало казаться подозрительным еще до строгой проверки.
Так комплексный язык стал не просто аппаратом квантовой механики. Он стал нормой ее самопонимания. Волновая функция, комплексные амплитуды, унитарная эволюция постепенно начали восприниматься не как исторически выбранная форма записи, а как почти естественный способ говорить о микромире.
На этом фоне особенно важна история Роджера Пенроуза. Пенроуз показал, как далеко можно пройти внутри комплексного языка; его твисторная программа была одной из его самых изящных вершин. В ней Пенроуз попытался описать пространство-время не через обычные точки и координаты, а через лучи света и связанные с ними комплексные геометрические структуры.
Первый век квантовой механики научил физику не доверять очевидности здравого смысла. Второй может научить ее не доверять очевидности собственного формального вкуса
Тем показательнее его ранний отход от кватернионной линии. Пенроуз умел работать с более богатыми алгебраическими структурами, но в решающий момент выбрал язык, который физическое сообщество XX века готово было признать более надежным. Некоммутативность, внутренняя тяжесть, нарушение привычной прозрачности казались слишком высокой ценой. Комплексная элегантность выглядела не компромиссом, а высшей формой строгости.
И все же именно пример Пенроуза показывает предел этой элегантности. Твисторы дали физике мощную геометрическую интуицию, но не сняли главного напряжения квантовой механики: почему из множества возможного возникает одно действительное? Почему мир не остается бесконечной суперпозицией? Где в гладком формализме появляется событие?
Поздний Пенроуз почувствовал это острее многих. Его попытки искать объективный механизм редукции, связывать коллапс с гравитацией и даже выходить к рискованной гипотезе Orch-OR можно оценивать по-разному. Но сама необходимость такого хода показательна. Если бы комплексная унитарная картина была самодостаточной онтологией, не понадобилось бы искать внешний или дополнительный механизм, который возвращает в нее выбор, необратимость и событие.
Здесь снова всплывает интерпретационная неоднозначность квантовой механики. Она похожа на устойчивый след несовпадения между расчетом и картиной мира. Комплексный аппарат блестяще описывает эволюцию возможностей, но всякий раз требует отдельного решения в точке, где возможность должна стать фактом. Одни интерпретации переносят тяжесть на акт наблюдения, другие — на ветвление миров, третьи — на информацию агента, четвертые — на объективную редукцию. Новые прочтения появляются, но старые не исчезают, потому что ни одно из них окончательно не устраняет разрыв между гладкой записью и необратимым событием.
После этого вопрос о забытых языках перестает быть историческим любопытством. Если уравнение Гамильтона — Якоби может вернуться через работы MIT, а кватернионы — через технику ориентации, управления и компьютерного моделирования, то более глубокие алгебраические языки уже нельзя отбрасывать только потому, что однажды они не совпали со вкусом эпохи.
Важно удержать различие между проблемой мира и проблемой языка. Нельзя всякую трудность формализма объявлять свойством реальности. Часть квантовых парадоксов может действительно принадлежать миру. Часть может быть тенью выбранной записи. Часть — эффектом того, что теория слишком долго говорила на языке, который блестяще считает возможности, но плохо держит событие.
Первый век квантовой механики научил физику не доверять очевидности здравого смысла. Второй может научить ее не доверять очевидности собственного формального вкуса. Работа MIT важна именно в этом смысле. И возможно, это и есть главный подарок к юбилею.
Темы: Наука и технологии